понедельник, 28 мая 2012 г.

W. H. Auden, "Spain" - translation and analysis

 W. H. Auden, "Spain"
 
Yesterday all the past. The language of size
Spreading to China along the trade-routes; the diffusion
Of the counting-frame and the cromlech;
Yesterday the shadow-reckoning in the sunny climates.

Yesterday the assessment of insurance by cards,
The divination of water; yesterday the invention
Of cartwheels and clocks, the taming of
Horses. Yesterday the bustling world of the navigators.

Yesterday the abolition of fairies and giants,
the fortress like a motionless eagle eyeing the valley,
the chapel built in the forest;
Yesterday the carving of angels and alarming gargoyles;

The trial of heretics among the columns of stone;
Yesterday the theological feuds in the taverns
And the miraculous cure at the fountain;
Yesterday the Sabbath of witches; but to-day the struggle

Yesterday the installation of dynamos and turbines,
The construction of railways in the colonial desert;
Yesterday the classic lecture
On the origin of Mankind. But to-day the struggle.

Yesterday the belief in the absolute value of Greek,
The fall of the curtain upon the death of a hero;
Yesterday the prayer to the sunset
And the adoration of madmen. but to-day the struggle.

As the poet whispers, startled among the pines,
Or where the loose waterfall sings compact, or upright
On the crag by the leaning tower:
"O my vision. O send me the luck of the sailor."

And the investigator peers through his instruments
At the inhuman provinces, the virile bacillus
Or enormous Jupiter finished:
"But the lives of my friends. I inquire. I inquire."

And the poor in their fireless lodgings, dropping the sheets
Of the evening paper: "Our day is our loss. O show us
History the operator, the
Organiser. Time the refreshing river."

And the nations combine each cry, invoking the life
That shapes the individual belly and orders
The private nocturnal terror:
"Did you not found the city state of the sponge,

"Raise the vast military empires of the shark
And the tiger, establish the robin's plucky canton?
Intervene. O descend as a dove or
A furious papa or a mild engineer, but descend."

And the life, if it answers at all, replied from the heart
And the eyes and the lungs, from the shops and squares of the city
"O no, I am not the mover;
Not to-day; not to you. To you, I'm the

"Yes-man, the bar-companion, the easily-duped;
I am whatever you do. I am your vow to be
Good, your humorous story.
I am your business voice. I am your marriage.

"What's your proposal? To build the just city? I will.
I agree. Or is it the suicide pact, the romantic
Death? Very well, I accept, for
I am your choice, your decision. Yes, I am Spain."

Many have heard it on remote peninsulas,
On sleepy plains, in the aberrant fishermen's islands
Or the corrupt heart of the city.
Have heard and migrated like gulls or the seeds of a flower.

They clung like burrs to the long expresses that lurch
Through the unjust lands, through the night, through the alpine tunnel;
They floated over the oceans;
They walked the passes. All presented their lives.

On that arid square, that fragment nipped off from hot
Africa, soldered so crudely to inventive Europe;
On that tableland scored by rivers,
Our thoughts have bodies; the menacing shapes of our fever

Are precise and alive. For the fears which made us respond
To the medicine ad, and the brochure of winter cruises
Have become invading battalions;
And our faces, the institute-face, the chain-store, the ruin

Are projecting their greed as the firing squad and the bomb.
Madrid is the heart. Our moments of tenderness blossom
As the ambulance and the sandbag;
Our hours of friendship into a people's army.

To-morrow, perhaps the future. The research on fatigue
And the movements of packers; the gradual exploring of all the
Octaves of radiation;
To-morrow the enlarging of consciousness by diet and breathing.

To-morrow the rediscovery of romantic love,
the photographing of ravens; all the fun under
Liberty's masterful shadow;
To-morrow the hour of the pageant-master and the musician,

The beautiful roar of the chorus under the dome;
To-morrow the exchanging of tips on the breeding of terriers,
The eager election of chairmen
By the sudden forest of hands. But to-day the struggle.

To-morrow for the young the poets exploding like bombs,
The walks by the lake, the weeks of perfect communion;
To-morrow the bicycle races
Through the suburbs on summer evenings. But to-day the struggle.

To-day the deliberate increase in the chances of death,
The consious acceptance of guilt in the necessary murder;
To-day the expending of powers
On the flat ephemeral pamphlet and the boring meeting.

To-day the makeshift consolations: the shared cigarette,
The cards in the candlelit barn, and the scraping concert,
The masculine jokes; to-day the
Fumbled and unsatisfactory embrace before hurting.

The stars are dead. The animals will not look.
We are left alone with our day, and the time is short, and
History to the defeated
May say Alas but cannot help nor pardon.

(1937)

У.Х Оден
 
ИСПАНИЯ (перевод И.Сибирянина)


Все в прошлом. Расширение языка,
путешествие в Китай по торговым тропам; 
распространение системы счета и комлех;
в прошлом расчет времени по движению тени от солнца.

В прошлом оценка  риска для жизни по картам,
предсказание по движению воды, изобретение
колеса и часов, приручение лошади. 
В далеком прошлом беспокойная жизнь навигаторов.

В прошлом остались феи и гиганты,
крепость, словно застывший орел, уставившийся на долину,
в лесу построенная часовня.
В прошлом вырезание ангелов и тревожных горгулей.

В прошлом суд над еретиками среди каменных колонн,
теологические  споры в тавернах
и чудесное исцеление в святом источнике;
в прошлом шабаш ведьм; но сегодня борьба.

В прошлом установка динамо и турбин,
строительство железных дорог в колониальной пустыне,
классическая лекция на происхождение человечества.
Но сегодня борьба.

В прошлом вера в абсолютную ценность Греции,
падение занавеса на смерть героя;
горячая молитва на вечерней заре
и обожание святого. Но сегодня борьба.

Так шепчет поэт, застывший среди сосен, или
там, где свободный водопад шумит монотонно, или 
глядя со  скалы подобно  наклонившейся башне:
'О мое зрение. Пошли мне удачу первооткрывателя.'

И, исследовав своими инструментами
равно бесчеловечные области будь то зрелая бацилла
либо огромный Юпитер, воскликнул:
"Но я  ничего не знаю о  жизни моих друзей."

Так бедняки в полутемных жилищах шуршат вечерней газетой: 
"Наш день- это наша потеря. 
О, заметь нас создатель Истории,
Организатор времени - реки регенерации."

И народы хором призовут жизнь, 
которая, сформировав отдельный коллектив, нагнетает 
частный ночной ужас.
"Пока тебя не впитала городская  губка,

подними обширные военные империи акулы и тигра,
создай  мощное государство Робина. Приди.
О, спускайся как голубь или разъяренный папа,
или средний инженер, но спускайся".

И жизнь отвечает, если она отвечает вообще, 
из сердца, из глаз, и из легких, 
из магазинов и городских площадей:
"О, нет.  Я не приду. Не сегодня. Не для тебя. Я -

человек-надежда, легко обманывающий собутыльник в баре. 
Я то, что вы делаете ежедневно. 
Я ваше обещание быть хорошим, ваша смешная история,
ваш деловой голос и ваш брак.

Какое ваше предложение? Строить справедливое общество?
Хорошо. Я соглашаюсь. Или это всего лишь договор самоубийства, 
красивая смерть? Очень хорошо, я принимаю,
поскольку я - ваш выбор, ваше решение. Да, я - Испания."

Многие услышали это на отдаленных полуостровах, 
на сонных равнинах,  на сбившихся с курса рыбачьих шхунах 
или в коррумпированном сердце города, 
услышали и двинулись, словно чайки или семена цветка.

Они, как банные листы, цеплялись  за длинные экспрессы,
которые сквозь альпийский туннель качаются среди ночи.
Они плыли по океанам; они шли по горным проходам. 
Они прибыли, чтобы отдать свои жизни.

На той засушливой территории, фрагменте, отколотом от Африки 
и грубо припаянном  к изобретательной Европе; 
на том плоскогорье, выигранном у рек, материализуются наши мысли,  
угрожающие формы нашей лихорадки 

точны и живы.  Как опасность, которая заставила нас ответить 
на предупреждение медицины. И брошюра зимних круизов 
обернулась батальонами вторжения; и наши лица, 
как стена института,  как стена  магазина, разрушение 

удовлетворяет свой аппетит после команды стрелять и бомбить.
Мадрид это сердце. Наши мгновения нежности 
пахнут  санитарной машиной и мешком с песком; 
наши часы дружбы в народной армии.

Завтра возможно будущее.
Исследование синдрома усталости и  уборка мусора; 
Постепенное исследование радиационного фона. 
Завтра расширение сознания при помощи диеты и дыхания.

Завтра  возрождение романтичной любви, 
фотографирование ворон; 
любая забава под своевольной тенью Свободы;
завтра театрализованное представление и концерт музыканта,

красивый рев хора под куполом;
завтра обмен мнением на размножении терьеров,
нетерпеливый выбор председателей
внезапным лесом рук. Но сегодня борьба.

Завтра для молодых поэтов, взрывающихся словно бомбы,
прогулки близ озера, недели превосходного общения;
завтра гонки на велосипеде
через предместья летними вечерами. Но сегодня борьба.

Сегодня преднамеренно увеличены шансы смерти,
сознательное принятие вины за необходимое убийство;
сегодня трата усилий 
на тонкую эфемерная книжицу и скучную встречу.

Сегодня примитивные развлечения: разделенная сигарета,
карты в освещённом свечой сарае, и окопный концерт 
мужских шуток; сегодня неумелое 
и недостаточное объятие накануне испытания боли.

Звезды погасли. Животные закрыли глаза. 
Оставим в покое прошедший день, время не оправдывает надежд, 
и История побежденному может сказать Увы, 
но не сможет не простить.

1937
 
Ещё перевод Роберта Мока здесь
http://www.stihi.ru/2012/05/17/2240 
 

Auden's Call to Arms: ‘Spain’ and Psychoanalysis.  John Farrell

W. H. Auden occupied a central piece in the consciousness of the British left in the 1930s not because he was a political poet in any ordinary sense but because he was a persuasive diagnostician of a diseased civilization. There was also, of course, a touch of the prophet in the early Auden, hinting at hidden, unconscious forces beneath the surface of events. These forces could be either menacing or potentially liberating, and part of the appeal of Auden's early poetry was the process of self-exploration and self-diagnosis taking place in contact with larger, deeper energies and powers – the unconscious of an expanded territory. With the Spanish crisis of 1937, however, Auden's stance altered in an important way. He was no longer satisfied with waiting for a ‘change of heart’; it was time to assume responsibility and take personal action. But this decision could only be a first step. To manage such a transition as a poet, Auden would have to discover new resources of poetic form, take up a different stance towards his audience, and find the proper grounds of intellectual appeal for the new kind of argument he wished to make. And, since psychoanalysis had provided much of the intellectual underpinning, or we might even say the logic, of Auden's poetry, Auden would now have to adapt what was explicitly an anti-political mode of thought to political uses. His partial success is testimony to the poet's enormous ingenuity and talent, and to his intellectual seriousness, but also to the inherent moral and political limitations of psychoanalytic thinking.
Auden's decision to go to Spain in 1937 was motivated in part by his belief that ‘The poet must have direct knowledge of the major political events’, as he wrote to E. R. Dodds, adding that ‘I shall probably be a bloody bad soldier but how can I speak to/for them without being one?’ Auden was to spend the greater part of the next two years travelling in search of first-hand experience and someone to ‘speak to/for’, but his trip to Spain was a failure. The reasons why he could not fulfil his plan to become an ambulance driver on the Republican side remain unclear, but Auden returned to England after only a few weeks out of the country and afterwards had little to say about this period of his life. Like George Orwell, who was there at the same time, he experienced an inevitable disappointment with the Republican government and came away from his experience viewing the Spanish conflict now as primarily a fight against fascism rather than a fight for revolution. Eventually Auden's Spanish experience was to have a profound impact on his political and religious outlook, yet in ‘Spain’, written shortly after his return, he was still trying to find the basis of commitment to political action on his habitual intellectual grounds and in spite of his personal failure.
It has not been easy for critics to establish the general character and meaning of ‘Spain’. For Samuel Hynes, it is an ‘extraordinary war-poem’ with a peculiar approach: ‘diagnostic, abstract, detached, lacking all the particularities and feelings that defined the genre in the First World War … It is a pitiless poem: the poetry is in the pitilessness.’ Hynes sees ‘Spain’ as ultimately psychological in tenor, not political, an observation that echoes leftist reactions to the poem at the time it was published. Among those who have taken its political character seriously, the reaction to ‘Spain’ has been more negative, starting with Orwell, who saw in it a casual attitude towards violence, particularly when Auden writes, near the end of the poem, of ‘the conscious acceptance of the necessary murder’. For Orwell this typified the unserious thinking of an ‘utterly irresponsible intelligentsia’ that neither risked nor understood the real consequences of war. Perhaps in response to Orwell's comments, Auden softened the offending line in subsequent printings. Later, after his Christian conversion, he withdrew ‘Spain’ from the body of his work altogether, allowing it to be anthologized only with the disclaimer that the author considered it ‘trash’. This has naturally enhanced the authority of Orwell's complaint. Auden's executor, Edward Mendelson, endorses the notion that the poem was not only mistaken but mendacious, giving expression to political ideas that Auden really knew he no longer held. For Mendelson, Auden was incapable of lying effectively in poetry, so that the failure of the poem's rhetoric provides an index of the author's divided feelings. Thus, in the eyes of Auden's most influential critic, ‘Spain’ comes off as self-contradictory propaganda for a delusory utopia that the poet no longer believed in but had not yet quite managed to give up.
In order to understand ‘Spain’ we must first be clear about just what Auden was attempting to accomplish in writing it. First of all, it is not predominantly a war poem, as Hynes would have it, so the comparison with the witness poetry of Owen's generation does not help very much. One section of the poem attempts to suggest the moral implications of war and what political action entails, but this does not make it in any serious sense a poem about the experience of war. Nor is ‘Spain’ an apology for political assassination or ‘murder’, as Orwell took it to be, or even a defense of communism as an ideology. When Auden writes of the ‘necessary murder’, he is thinking not of political terrorism but of the need to repel fascist military intervention. It is strange to call this ‘murder’, but that seems to be the view Auden held. Stan Smith takes the poem to be a call for intervention on the part of the Western democracies in support of Spain, and this would make excellent sense given the political situation and Auden's views at the time, but there is no mention of such an action in the poem. The ‘nations’ Auden refers to seem to be simply the people of western Europe. The poem contains, in fact, no explicit politics. What we have, rather, is a call for others to do what Auden himself had tried to do, put his life at the disposal of the Spanish cause.
‘Spain’ is neither a witness poem of war nor an attempt at political provocation but a call to arms, a call to fight fascist fire with fire, written by a person who had already tried and failed to make a contribution to that war. The problem it attempts to confront is how to provide motivation for individuals to surrender their private interests and risk their lives for the common good. Its first task is to evoke the urgency of the moment and set it in a broad context – to rise, in other words, to the historic and heroic note. Taking the long view was indeed something Auden was perfectly suited to do. His mind was habitually drawn to grand schemes and narratives. He could only think in the largest possible context, and his poetry contains many recounting of human and natural history. Yet, except in ‘Spain’, these recounting are not given a heroic turn. They have a naturalistic character and are adumbrated somewhat elliptically, left to the reader to puzzle out. Nor was the heroic pitch of rhetoric ever part of Auden's repertoire except in pastiche. Up to this time his style depended upon casual, ostentatiously unpretentious and unpoetic diction, the deft mixing of high and low registers, and metrical effects that are either so close to prose that they do not impose themselves strongly upon the reader's experience (as in ‘Spain’ itself) or so ostentatious as to be ironic (as, for instance, in ‘Autumn Song’). Auden had written about heroes too, of course, and questers in various guises, but never in a language of celebration. Typically, his heroes are figures of mystery or parable. Their motives remain obscure and compulsive, allegories of a primal struggle that cannot be brought to the surface. Such heroes pose basic riddles of the self but they do not typically find answers to them unless, occasionally, in the moment of their destruction (notably at the end of The Ascent of F-6). It is also worth noting that Auden frequently resorts to the prayer as a hortatory form, and this form also plays a role in ‘Spain’, but it is hardly suited for a call to arms. Clearly, it was necessary for him to innovate stylistically to produce the high rhetorical note of ‘Spain’.
The ingenuity of Auden's solution, his ability to discover a grand register without abandoning his elliptical style, has not been sufficiently appreciated. The Yesterday–Today–Tomorrow scheme of ‘Spain’ allows Auden a bold pattern of repetitions and antitheses without departing from his telegraphic manner. With this truncating of syntax, the poet at once evades flat explicitness and achieves a certain elevation of tone, exploiting one of the oldest epic devices, the list.
Yesterday all the past. The language of size
Spreading to China along the trade-routes; the diffusion
Of the counting-frame and the cromlech;
  
Yesterday the shadow-reckoning in the sunny climates.
Yesterday the assessment of insurance by cards,
The divination of water; yesterday the invention
Of cartwheels and clocks, the taming of
  
Horses. Yesterday the bustling world of the navigators.
Yesterday the abolition of fairies and giants,
The fortress like a motionless eagle eyeing the valley,
The chapel built in the forest;
  
Yesterday the carving of angels and alarming gargoyles;
The trial of heretics among the columns of stone;
Yesterday the theological feuds in the taverns
And the miraculous cure at the fountain;
  
Yesterday the Sabbath of witches; but to-day the struggle.
Yesterday the installation of dynamos and turbines,
The construction of railways in the colonial desert;
Yesterday the classic lecture
  
On the origin of Mankind. But to-day the struggle.
Yesterday the belief in the absolute value of Greek,
The fall of the curtain upon the death of a hero;
Yesterday the prayers to the sunset
  
And the adoration of madmen. But to-day the struggle.
‘Yesterday all the past’ – this provocative tautology at once brings all of the past close to us, compresses it into the near-simultaneity of a single day, and separates it decisively from us. In what follows there will be no subjects or predicates, but our relation to these events has already been framed. What Auden presents, then, is a brilliant selection of the diversity of historical phenomena detached from their local contexts and chronological relations. Rather than selecting the high points, he stresses what happens over and over again. It is the kind of list that might have been framed by an Annales historian, emphasising everyday material culture and mentalités rather than famous battles or treaties. With Auden's left identification in mind, we might have expected him to offer a history of progress and gradual enlightenment, and that is what some readers have found in the poem. Auden's list of yesterdays does not deliberately exclude a generally progressive direction, but the selected episodes are strangely off kilter and out of order. ‘Yesterday’ includes things that history would keep and things it would discard or preserve only for their imaginative curiosity – ‘the carving of angels and alarming gargoyles’. There are ironic touches also. To speak, for instance, of the ‘diffusion’ of the cromlech, or to juxtapose ‘the assessment of insurance by cards’ with ‘the divination of water’, is to maintain an eccentric and surprising neutrality towards these quaint objects and practices. But the irony operates in relations among the details, not in the evocation of the details themselves, thus drawing attention to the somewhat whimsical imaginative process that brings them together. In stanza 4 we find the theological trials and ‘feuds in the taverns’, viewed from a sociological distance, juxtaposed with ‘the miraculous cure at the fountain’, which Auden adds with a perfectly straight face. What we seem to be leaving behind in the transition from ‘Yesterday’ to ‘To-day’ is not a history of human progress, now put in jeopardy, but access to human creativity itself, that creativity which invents the dynamos and the gargoyles, addresses its prayers to the sunset, and delivers ‘classic lectures’. It looks back upon its own history with a non-partisan sense of pleasure. ‘Yesterday’ is a realm of freedom, an indefinite background, unencumbered by linear logic or reality testing, against which significant acts of imagination stand out. While in the younger Auden's poetry the hidden context was a world of Mortmerian fantasy, significant symptoms isolated against a background of social and sexual fear and longing, here we have history as human productivity itself set against the renunciation of imagination demanded by politics and war – ‘the struggle’. Some of the elements of ‘Yesterday’ suggest tension – the fortress, the trial, the feuds – but among these spectacles as a whole there is an absence of dialectic or struggle, in contrast with ‘To-day’, which represents the struggle as one simple concentrated element standing against all the vividness of historical possibility.
It is fair to say, then, that Auden succeeded in achieving an epic scale of narrative on which to base his appeal and a grand rhetoric to go with it, but at the same time it is impossible to overlook the fact that this epic reality is viewed from a great historical and aesthetic distance. It is the pastness and separateness of this ‘Yesterday’ that protect its force and charm. ‘Yesterday’ does not impinge upon the present. We are not connected with it directly; no collective agency, no single moral community or national life carries on from the past to the present moment of crisis. Auden's portrayal of history as imagination includes those whom he is calling to arms, but it is not particularlytheir story. The story belongs to the enemy as much as to the protagonists, and when we come to the moment of ‘the struggle’ it might be ‘their’ moment as much as it is ‘ours’. In fact, the distinction between Us and Them is simply not made. Rather, we are still gazing downward with the difference-annihilating ‘hawk's vision’ Auden found so comforting in Thomas Hardy, ‘looking at life from a very great height’.
It is part of the effectiveness of Auden's angelic survey of human history to be non-nationalist. We can think of it, for instance, in contrast with the closing of Churchill's Battle of Britain speech, with its evocation of the English imperial past – ‘all that we have known and cared for’ – set against the coming of a ‘new Dark Age’. Auden's refusal of partisanship contrasts just as strongly with the vision of history given by Marx and Engels in The Communist Manifesto, with its sharply defined periods and forces, classes as agents of history, clear winners and losers, whereas Auden's ‘Yesterday’ is a single long, various, exciting and confusing day. Marx wants to escape the past, is essentially contemptuous of it, while Auden is not only forgiving towards it but inclined to see in it the foundations of human value. Auden sees history ‘To-day’ at the crossroads, but it is not clear what it is about that history, with its heretic trials and ‘alarming gargoyles’, that lends hope or energy to the present struggles. The phenomena of the past are aesthetically fascinating but not necessarily encouraging from a political point of view. Auden does not take sides against the past in an ideologically motivating way. His portrayal of the past may be inspiring, but it is not politically inspiring. For Auden, the turn to politics is not an attempt to escape from the nightmare of history. Rather it is a self-sacrificial attempt to renounce the pleasure of its imaginative contemplation. In the Freudian terms with which Auden was so familiar, the logic, or alogic, of history belongs more to the pleasure principle than to the principle of reality, and the transition between them can only be made by renunciation.
In spite of the poem's non-partisan evocation of history, Auden's left political affiliations make it natural to assimilate his narrative to Marx's and to take Auden's call to arms as the beginning of a call to revolution. In the most challenging and original reading of ‘Spain’ to date, Stan Smith takes the ‘Yesterday’ section to depict the beginning of a kind of Hegelian progress of consciousness, so that the poem provides us not with the simple appeal to a moral community but with an account of how a moral and political community is formed, starting, in the section I have quoted, with its material bases. In ‘Yesterday’, he writes, ‘the process precedes and constitutes its subjects, navigation finally offering us “the navigators” as a human group, who are nevertheless dependent on, secondary to, a “bustling world” ’. In the same way, Smith goes on to say, ‘the trade-routes generate the traders, and the inventions their inventors. Human subjectivity is still to come into full existence, secondary to the material world upon which it is working.’
This, of course, is something that Auden could have meant, but it is Smith who is supplying all the connections. Moreover, to read the passage in this way is to abandon the contemplative vantage point that gives the ‘Yesterday’ sections their imaginative power. Auden is asking us to survey ‘Yesterday’, to take account of and admire it, but, once we have done so, to renounce this detached perspective temporarily in favour of something much simpler and less gratifying – ‘the struggle’. And it is impossible to miss the sense of rupture between ‘Yesterday’ and ‘To-day’ – ‘Yesterday the Sabbath of witches; but to-day the struggle’. We go, unhappily, from being spectators to being agents. To take up ‘the struggle’ is not to complete history but, at least temporarily, to renounce it as an intellectual and imaginative activity.
It seems, then, that if Auden originally began his journey to Spain with the hope of getting in touch both with history and the audience he could speak to and for he was only partially successful, for there remains in his thinking a great divide between the movement of history and the present in which political action occurs. So it is natural that Auden should now turn to the problem of the audience itself. In the next seven stanzas we see him attempting explicitly to portray the consciousness of those whose conscience he is attempting to rouse. They take us into a territory, therefore, that is completely absent from conventional political rhetoric like Churchill's, where the unity of the group and its common need are simply not in question. In the face of a direct threat to his own country, Churchill could make a clearly motivated appeal to personal heroism and historical memory. In Auden's poem, however, attempting to evoke a more complicated ideological and moral emergency, before the moment of crisis and the crossroads are evoked a space of discussion opens in which various collective fantasies are voiced, and the wishes and cries of various characters converge. In this search for the sources of hope, we see the poet ‘by the leaning Tower’ calling for ‘the luck of the sailor’, a phrase that resonates with earlier Auden moments of hopefulness.  Luck here is a merely personal, secular grace, and the sailor brings to mind the ‘truly strong man’, a superseded image of the Auden hero. The scientist, by contrast, never was a source of hope, being preoccupied with ‘inhuman provinces’, while the poor call rather naively for help from a capitalized History: ‘Our day is our loss, O show us | History the operator, the | Organizer, Time the refreshing river’. They are mistakenly appealing to ‘History’ as an inevitable material process, operating regardless of human designs, whereas Auden has shown us history as the collective result of human invention. It seems as if the poet with his vision, the scientist with his inhuman research, and the poor with their deterministic passiveness are all evading responsibility for making the future. Finally, ‘the nations’, by which Auden seems to mean not governments but populations, having ignored Spain, speak as the crescendo of these evasive voices.
And the nations combine each cry, invoking the life
That shapes the individual belly and orders
The private nocturnal terror:
  
‘Did you not found the city state of the sponge,
‘Raise the vast military empires of the shark
And the Tiger, establish the robin's plucky canton?
Intervene. O descend as a dove or
  
A furious papa or mild engineer, but descend.’
The ‘nations’ portray history as a sequence of founders and empire-builders inspired by an abstract force, life, establishing forms of human life that are as different as animal species. The mistake dramatized here is to think that the individual, or even nations full of individuals, can call upon some provident force to descend from above. There is, in Auden's view, no dove or Holy Spirit, no furious Oedipal papa or mild social engineer, and even though the speaker of the poem renders the ‘invoking of the life | That shapes the individual belly and orders | The private nocturnal terror’ as if it were something real, this too may be an illusion, for life, ‘if it answers at all’ immediately disclaims its own powers.
‘O no, I am not a mover;
  
Not to-day; not to you. To you, I'm the
‘Yes-man, the bar-companion, the easily-duped;
I am whatever you do. I am your vow to be
Good, your humorous story.
  
I am your business voice. I am your marriage.
‘What's your proposal? To build the just city? I will.
I agree. Or is it the suicide pact, the romantic
Death? Very well, I except, for
  
I am your choice, your decision. Yes, I am Spain.’
This remarkable speech makes a denial of all heteronomy: there is no other who chooses on your behalf or mitigates your responsibility. All is up to you. Consequently, ‘life’ here is actually rejecting collective in favour of individual responsibility. Once again, as with ‘Yesterday’, there is a certain ethical surprise, an imaginary power evoked in these lines in the unsuspected connection between ordinary choices and grand political consequences. ‘I am your vow to be/ Good, your humorous story. | I am your business voice. I am your marriage’. The future of Spain, which is the fate of Europe, will arise by uncanny logic from a grand body of everyday behaviour, which can be as casual as a humorous story, as tenuous and artful as a ‘business voice’, or as profoundly human and unique as a marriage. None of our actions is too little or insignificant to play its part in the greatest of events. The lesson, though, is neither Marx's, nor Tolstoy's, nor Freud's. We cannot look to history, and neither psychology, science, nor the nations themselves will be able to recognise the struggle until they see their own responsibility. ‘Yes, I am Spain’: this is what Spain tells them to tell themselves. Spain speaks here as a collective wish from the depths of a communal unconscious, but in confronting it the petitioners of life should recognise not an alien force but only their true selves figured in the mass. Thus the effect of this communal fantasy is to dissolve itself. It is the individual who acts. Prayer can only be misplaced when we must act on our own. We might glimpse a Hegelian aspect here, but it is deflationary, a negation of the collective in favour of individuals each recognising their own responsibility.
In the next two stanzas, the speaker portrays the response that should arise from Spain's plea. Of the many that answered the call to Spain we are told that ‘All presented their lives’. The choice of ‘presented’ gives the action of answering the call a somewhat theatrical ring but also emphasises its character as a moral test. These lives seem to be ‘presented’ for examination before they can be given to the cause. The action is supremely self-conscious, self-justifying, and individual. In the 1940 version of the poem, Auden changed this phrase to ‘All came to present their lives’, as if to suggest that Spain might not accept everyone, that some people might not measure up, as the poet might have felt was true in his own case.
At this point in the poem, when the moment of sacrifice has been envisioned, we might expect ‘Spain’ to move on to a consideration of the future. Instead, Auden now presents a kind of collective vision of the conflict, which seems to take place within the very fantasy logic that ‘life’ has taught us was a displacement of our own responsibility. Rather than the solitary sacrifice, we see Spain from a strange imaginative height and distance.
On that arid square, that fragment nipped off from hot
Africa, soldered so crudely to inventive Europe;
On that tableland scored by rivers,
  
Our thoughts have bodies; the menacing shapes of our fever
Are precise and alive. For the fears which made us respond
To the medicine ad. and the brochure of winter cruises
Have become invading battalions;
  
And our faces, the institute-face, the chain-store, the ruin
Are projecting their greed as the firing squad and the bomb.
Madrid is the heart. Our moments of tenderness blossom
As the ambulance and the sandbag;
  
Our hours of friendship into a people's army.
Suddenly the temperature has risen, as Spain is born out of geological forces. Auden was often preoccupied with the mapping of landscape to temperament, and here we see Spain as symbolically engaging with passions normally foreign to intellectually oriented, ‘inventive’ Europe except on that subterranean level where the fevers of bourgeois society burn. The speaker goes out of his way to emphasise the inhuman dimensions of the ‘tableland scored by rivers’ upon which ‘our thoughts have bodies’. The process of transformation between emotion and action is ‘precise’, too precise, in fact, to be anticipated except by some occult logic. Fears that were once assuaged by advertisements and brochures become ‘live invading battalions’, the greed that motivates the ‘institute-face’ becomes ‘the firing squad and the bomb’ while tenderness and friendship ‘blossom’ into the ambulance and the ‘people's army’. It is significant that the feelings to which Auden appeals here are responsible for both sides of the conflict of Spain. By standing apart, we do not merely let it happen. Our bourgeois neuroses fuel the engines of destruction, while our better impulses are the only hope of resisting them. The sentence ‘Madrid is the heart’ stands out in the middle of these feats of translation. Madrid was, of course, the centre of the fighting between Franco and the Republican forces. Beyond that, though, Auden seems to be suggesting that his contemporary audience could find the nature of their own hearts in what was going on in Madrid, that Madrid is, in fact, the human heart itself. What is going on in Madrid is an image of western European consciousness.
In Smith's account, Auden's ability to connect the public and private realms has a profound political significance. ‘For Auden in the thirties, it was precisely the inability to link the particular personal, apparently private life to larger moments of history in the body politic that has bred both fascism and the moral inertia of the Western democracies that failed to resist it in time.’ ‘Spain’, with its scheme of Yesterday–Today–Tomorrow, enacts the overcoming of the personal/political division, the emergence of political self-awareness in the poem's evocation of a ‘people's army’, for Smith ‘a new collective subject’. What Auden is doing here, according to this view, is dramatizing a moment of collective responsibility, not in a merely theoretical way but as a call to action at a particular juncture of history; we can now recognize this juncture as a lost opportunity when fascism could have been defeated and the Second World War rendered unnecessary.
Smith is right that to see Auden's approach to Spain as entirely private and psychological is to miss the character of his concern. It was typical of Auden, in psychoanalytic style, to think of public behavior as collective neurosis and private fantasy as political or social symptom. Symbolic displacement and symptomatic mapping from private to public were constant resources of his art and his way of understanding the world. It is also with justice that Smith points two years forward to ‘September 1939’, in which Auden identifies the separation between the private and public realms as fateful lies, the ‘romantic lie in the brain | Of the sensual man in the street’ and the ‘lie of Authority, whose skyscrapers grope the sky’. Auden denies both the state and the individual as discrete entities: ‘We must love one another or die.’ Still, to interpret ‘Spain’ as portraying the emergence of a new collective consciousness raises a number of problems in addition to the one I have already mentioned – that, for Auden, responsibility in the poem seems to remain explicitly personal. First, it seems clear that in general Auden indeed tended to think in terms of a strong division and tension between public and private spheres, and not long after he wrote ‘September 1939’ we can see him deliberately renouncing the political sphere and the role of the political poet in favor of the personal life. In The Prolific and the Devourer he writes of ‘the struggle between the public life and the private life’, asserting that ‘to be forced to be political is to be forced to lead a dual life’. In the call to political action Auden hears a special danger for the poet, the ‘voice of the Tempter’ saying ‘unless you take part in the class struggle, you cannot be a major writer’.
The connection Auden draws between Madrid and the heart reveals a hidden collective logic but, against revolutionary hopes, it does not promise a new collective life, only the preservation of what already exists. Thus the familiar character of the future offered ‘perhaps’ by the poet's vision of Tomorrow. If we act now, Tomorrow will be a continuation of Yesterday, only with a greater investment in leisure, things that are done for their own sake, a state of beautiful banality when only poets explode ‘like bombs’. Tomorrow even has a courtly aspect, with the ‘pageant-master and the musician’ presiding, and its wholesome politics amounts to nothing more inspiring than ‘the eager election of chairmen | By the sudden forest of hands’. The future will not need heroes. One might be tempted to look for utopian shadings in ‘the beautiful roar of the chorus under the dome’, but the image seems to lead us not to a revolutionary future but to a world of peace and culture in which Auden can gratify his traditional musical tastes.
This is not to say, of course, that Smith is wrong to claim that in ‘Spain’ Auden does portray a peculiar kind of connection between public and private consciousness. But it is the nature of this connection that is most perplexing. Smith expresses Auden's logic this way: ‘our conscious and unconscious life is itself the product and projection of social and political forces. And that politics in turn is the projection and product of our primal traumas.’ The psychoanalytic logic is indeed, as Smith says, ‘precise’. The trouble is that in order for us to overcome the situation we would have to overcome our ‘primal traumas’ and their political and social projections, and even if that were possible it would not likely be in time to make a difference in Spain in 1937. Auden portrays a moment of decisive action, a grand cultural turning point, but the intellectual understanding he offers of the context of this action suggests little hope. And that is perhaps why the logic of the connection between public and private has seemed to so many readers to be merely a psychological one. In fact, it would be more accurate to describe it as magical – the projection of mental properties onto the real world – or we might call it, with a full sense of the ironies involved, merely poetic. A psychoanalytic perspective that emphasises the way public reality ‘shapes the individual belly | And orders the private nocturnal terror’ is bound to fall short as the instigator for political action, not only because it sees ‘primal traumas’ as the fundamental shaping forces of individual and collective mind, leaving small space for human decision-making, but also because the relation between individual and collective realities is bound to remain occult and symbolic, leaving politics as an art of external manipulation. Both Auden and Smith are struggling to find the potential for political action inside a model of psychology that was partly designed to frustrate political action and undermine its innocence.
It is important to remember in this regard that Freud himself, in the original context in which he developed psychoanalysis, had good reason to be suspicious of political action and, in fact, of the realm of politics in general. We miss the significance of psychoanalysis if we forget that, for a Jew living and working in imperial Catholic Vienna, it was political action of a quite momentous kind to recast the entire political sphere in terms of psychologically and historically atavistic personal fantasy. The political power of Freud's model lies not merely in the reduction of the political to the personal but also in the recasting of the personal dimension itself as compulsive, structurally self-delusive, and fantastic in its symbolic substitutions. Freud's attitude towards politics, as towards most human endeavour, was essentially satiric. From the psychoanalytic point of view, the higher and more sublime the aim of human behaviour, the more abjectly it is rooted in our basest and crudest motives. As Auden himself dryly put it, Freud ‘revised hero-worship’. As a result, those who attempt to recast their own politics in Freudian terms will always run the risk of inadvertent irony and self-subversion. I suspect that most of the time the tendency of psychoanalysis to ironise political behaviour was part of its appeal for Auden, as his elegy for Freud would suggest.
It is also important to note in this regard that, in order to avoid the ironic aspect of psychoanalytic thinking and make it politically serviceable, Auden had to give it a sentimental cast in which positive private feelings become positive public deeds and negative private feelings become failures of responsibility. Freud's logic, of course, with its reliance on defence mechanisms and inversions, is far more paradoxical and suspicious. This is not to forget that Auden had his own canon of analysts – Lane, Layard, Lawrence, Groddeck, and Jung, with Blake in the background. The version of analysis he derived from them is far more wholesome than Freud's, without managing to escape the occult and anti-political aspect of Freud's thought. Freud would have thought Auden's call for an increase in the sense of personal responsibility the very thing that feeds unconscious violence.
Having evoked the imaginative energies of the historical past, attempted to establish the moral and psychological complicity and responsibility of his audience, and held out the promise of a Tomorrow free from tension and fear, Auden finally comes, in the two penultimate stanzas of ‘Spain’, to the depiction of ‘To-day’, the moment of great decision, where we find the magical vision of tenderness and friendship blossoming into a people's army yielding to a rather grim portrayal of realities.
To-day the deliberate increase in the chances of death,
The conscious acceptance of guilt in the necessary murder;
Today the expending of powers
  
On the flat ephemeral pamphlet and the boring meeting.
To-day the makeshift consolations: the shared cigarette,
The cards in the candlelit barn, and the scraping concert,
The masculine jokes; to-day the
  
Fumbled and unsatisfactory embrace before hurting.
Orwell puts his finger on the first crux of this passage when he bids the reader to ‘notice the phrase “necessary murder”. It could only have been written by a person to whom murder is at most a word. Personally’, he goes on to say, ‘I would not speak so lightly of murder. It so happens that I have seen the bodies of numbers of men murdered – I don't mean killed in battle, I mean murdered’. Auden later defended himself by saying that he was ‘not excusing totalitarian crimes but only trying to say what, surely, every decent person thinks if he finds himself unable to adopt the absolute pacifist position’. The poet goes on to provide a syllogism for his argument:
“(1) To kill another human being is always murder and should never be called anything else. (2) In a war, the members of two rival groups try to murder their opponents. (3) If there is such a thing as a just war, then murder can be necessary for the sake of justice.'

It is true that some generally clear-thinking people who were not entirely pacifists – Bertrand Russell, for instance – have been willing to say that killing in war is murder even though it is necessary.  But Orwell certainly has the better of the argument here, for it is hard to understand how something called ‘murder’ can ever be justified. Auden's position would make even killing in self-defence murder (‘To kill another human being is always murder’), surely an untenable position and hardly one that can be attributed to ‘every decent person’ who is not a pacifist. There is one other logical option for Auden, to deny the condition specified in number 3 – ‘If there is such a thing as a just war’ – but that is scarcely open to him when issuing a call to arms.
We are left, then, with the strange conclusion that, at the crescendo of his call to arms, Auden is on the brink of undermining the moral basis for war itself, and while this may not have been his intention, he clearly did intend to emphasise the moral hazards of war at what seems like a supremely inopportune moment. In fact, Auden obviously thinks that assuming the guilt implicit in war is part of the warrior's task. Moral risk accompanies physical risk, and it is the moral risk that he finds himself most crucially urging. The fact that the enemy has embarked on a project of evil does not absolve one of one's own guilt for contributing to the situation in the first place, nor does it remove the evil of killing him. At the climactic moment, as he calls upon all to present their lives, Auden still refuses to adopt a partisan point of view or a publicly inspiring stance. He instinctively prefers the heroism of self-deflation. As the poet appeals to the public, he is still thinking for himself and as himself.
It was undoubtedly in an attempt to be honest that Auden went so far in deglamorising the cause he espoused, for that is the effect of these stanzas. Even the meaning of risking one's life is depersonalised here – ‘the deliberate increase in the chances of death’ – making it sound like an actuarial calculation. Politics and war are for Auden the very opposite of poetry, even the poetry of History, the celebration of Man the Maker. The struggle is boring and flat, it offers a few moments of Hemingwayesque camaraderie under grim conditions (‘the shared cigarette’), but it too is morally complicit. The epic, Churchillian, or even Marxian note of justified opposition to evil cannot sound. It is tempting to remember at this point that Auden himself didn't manage to present his life to the cause as he set out to do and to see the same ambivalence surfacing here, where even the warrior for good retains his guilt.
It is indeed a guilty warrior that Auden summons to Spain, while believing, of course, that one would be even more guilty to stay at home.
The stars are dead. The animals will not look.
We are left alone with our day, and the time is short, and
History to the defeated
  
May say Alas but cannot help nor pardon.
The opening line of this stanza is brilliantly dramatic. There are no witnesses to our action, no higher powers to enlist, no lower powers to aid us on our quest. We are alone in a Nature that bears no relation to us. History looks on, but it is History with a capital H, inhuman, not the moral community evoked by Churchill nor even the meaningful dialectic of classes envisioned by Marx. And where Churchill calls up the spectre of a ‘new Dark Age’, Auden does not mention the objective consequences of defeat. Instead, the pending evil is the experience of defeat itself. Nor is the enemy evoked, for we are ourselves the enemy. It is our fears, our greed, our moral impostures that fuel the powers against us. History does not offer to remember our finest hour, only to look back upon our failure. The poem ends not with an offer of glory but a threat of further guilt. For Auden, ‘the conscious acceptance of guilt’ remains inescapable, and it would not be long before he would begin insisting that we are all very much like Hitler, since Hitler was teaching us what human nature really is.
There is no denying that ‘Spain’ is a brilliant accomplishment. It points in the most timely way to the danger of passivity in the face of evil, of what happens when ‘the best lack all conviction’. Its evocation of imagination in history remains a haunting one, and it poses one of the central questions for democracy in a mass culture – how to achieve an effective cohesion of public and private motives without falling either into nationalistic self-glorification or Hegelian determinism. It urges the reader not only to action but to a serious sense of responsibility. With its ultimately magical logic, however, and its insistence on the guilt even of those who resist fascism, it shows the inherent limits of a left rhetoric of responsibility built on psychoanalytic foundations. The problem goes beyond mere political or even personal ambivalence and points towards a deeper intellectual impasse. It was not that Auden no longer believed in what he was saying but that the intellectual framework within which he was working did not allow him to formulate what he believed, or at least not in a way that effectively supported the course of action he wanted to recommend. Auden simply does not have a working model of political agency. The result is that he cannot express even the clearest political imperatives in an unambiguously committed way. In issuing a call to arms he is in danger of substituting moral for physical risk. Given the moral solitude and reflexive guilt in evidence here, it is not surprising that at this point in his life Auden was already in the process of turning towards Christianity. In retrospect, ‘Spain’ seems less like a step towards victory than the diagnosis of a failure. In being so, it is faithful both to Auden's own experience and to the original purpose the vocabulary of psychoanalysis was designed to accomplish.

 

пятница, 18 мая 2012 г.

From Kierkegaard's 'REPETITION' I


Recollection's love, an author has said, is the only happy love. He is perfectly right in that, of course, provided one recollects that initially it makes a person unhappy. Repetition's love is in truth the only happy love. Like recollection's love, it does not have the restlessness of hope, the uneasy adventurousness of discovery, but neither does it have the sadness of recollection—it has the blissful security of the moment. Hope is a new garment, stiff and starched and lustrous, but it has never been tried on, and therefore one does not know how becoming it will be or how it will fit. Recollection is a discarded garment that does not fit, however beautiful it is, for one has outgrown it. Repetition is an indestructible garment that fits closely and tenderly, neither binds nor sags. Hope is a lovely maiden who slips away between one's fingers; recollection is a beautiful old woman with whom one is never satisfied at the moment; repetition is a beloved wife of whom one never wearies, for one becomes weary only of what is new. One never grows weary of the old, and when one has that, one is happy. He alone is truly happy who is not deluded into thinking that the repetition should be something new, for then one grows weary of it. It takes youthfulness to hope, youthfulness to recollect, but it takes courage to will repetition. He who will merely hope is cowardly; he who will merely recollect is voluptuous; he who wills repetition is a man, and the more emphatically he is able to realize it, the more profound a human being he is. But he who does not grasp that life is a repetition and that this is the beauty of life has pronounced his own verdict and deserves nothing better than what will happen to him anyway—he will perish. For hope is a beckoning fruit that does not satisfy; recollection is petty travel
money that does not satisfy; but repetition is the daily bread that satisfies with blessing. When existence has been circumnavigated, it will be manifest whether one has the courage to understand that life is a repetition and has the desire to rejoice in it. The person who has not circumnavigated life before beginning to live will never live; the person who circumnavigated it but became satiated had a poor constitution;
the person who chose repetition—he lives. He does not run about like a boy chasing butterflies or stand on tiptoe to look for the glories of the world, for he knows them. Neither does he sit like an old woman turning the spinning wheel of recollection but calmly goes his way, happy in repetition. Indeed, what would life be if there was no repetition? Who could want to be a tablet on which time writes something new every instant or to be a memorial volume of the past? Who could want to be susceptible to every fleeting thing, the novel, which always enervatingly diverts the soul anew? If God himself had not willed repetition, the world would not have come into existence. Either he would have followed the superficial plans of hope or he would have retracted everything and preserved it in recollection. This he did not do. Therefore, the world continues, and it continues because it is a repetition. Repetition—that is actuality and the earnestness of existence. The person who wills repetition is mature in earnestness. This is my private opinion, and this also means that it is not the earnestness of life to sit on the sofa and grind one's teeth—and to be somebody, for example, a councilor—or to walk the streets sedately—and to be somebody, for example, His Reverence—any more than it is the earnestness of life to be a riding master. In my opinion, all
such things are but jests, and sometimes rather poor ones at
that.

суббота, 5 мая 2012 г.

Pelagius vs Augustine

      W.H. Auden 

          'The Quest II. The Preparations'

All had been ordered weeks before the start
From the best firms at such work; instruments
To take the measure of all queer events,
And drugs to move the bowels or the heart.


A watch, of course, to watch impatience fly
Lamps for the dark and shades against the sun;
Foreboding, too, insisted on a gun
And colored beads to soothe a savage eye.


In the theory they were sound on Expectation
Had there been situations to be in;
Unluckily they were their situation:


One should not give a poisoner medicine,
A conjurer fine apparatus, nor
A rifle to a melancholic bore.
 

 

        Приготовления (Перевод А.Ситницкого)

Все загодя купить не преминули
У лучших фирм: тончайший аппарат
Для измерения порока и, подряд,
От сердца ли, желудка ли -- пилюли.


Для нетерпения -- часы, конечно. Плюс
Для сумрака -- фонарь и зонтик -- от лучей;
На пули не скупился казначей
И дикарей утешить -- связки бус.


Им Упования была ясна система,
И раньше получалось, говорят.
К несчастью, в них самих гнездилась их проблема:


Ведь отравителю нельзя доверить яд,
Кудеснику -- тончайший тот прибор
И меланхолику -- винтовочный затвор.

 

"Man precisely was not in a situation-not

 even in a difficult situation. He was, himself, the situation..."   

(from C. Williams book «The Descent of the Dove»)

 

"...Chaste was what the law had bidden him to be and what he had not been able to be. The law was precisely impossible. Man precisely was not in a situation-not even in a difficult situation. He was, himself, the situation; he was, himself, the contradiction; he was, himself, death-in-life and life-in-death. He was incompetent. Augustine had felt that acutely; since his conversion he had been teaching it-that man was
the situation and only the grace of God could alter the situation. Both Pelagius and he felt strongly the desirability of man overcoming sin, but the problem was what was sin and how best did you overcome it. The expanding circles of doctrine spread outward from Rome and Hippo. Never before had Christendom felt the two views so fully and so honestly developed. It bad previously accepted a general notion that men were in a “fallen” state, but it had not pressed any definition of it. What definitions it had produced had tended to relate to the Person who redeemed men from the state. That, after all, was what its greatest minds and noblest souls had been concerned with. The clash of Pelagius and Augustine altered all that...."



Глава из книги Л.Шестова “Sola fide – только верою. Ч.2 Лютер и Церковь. III”
 (Frensh translation. Leon Shesov 'Sola fide. Luther et L'Eglise' http://www.lescahiersjeremie.net/public/PDF_Chestov/Sola_Fide.pdf) .

Еще за тысячу лет до Лютера в пределах католической, тогда уже признанной церкви, впервые разыгрался великий спор о смысле веры. Противниками выступили с одной стороны — Блаженный Августин, с другой — Пелагий и его союзники, Целсетий и Юлиан из Аклаула. И католические и протестантские историки сходятся в одном убеждении — спорящие стороны стоят в своей искренности вне всяких подозрений. Бл. Августин говорил то, в чем он был глубоко убежден; Пелагий в самом деле готов был даже жизнью защищать свои идеи. Оба они, притом, были верными сынами церкви — и тому и другому казалось, что они отнюдь не новаторы, не выдумщики, что они защищают не свое, а полученное от предков достояние [91]. И внешние источники у обоих были одни и те же, как у всех католиков начала V-ro века. Они читали св. Писание и в св. Писании находили себе оправдание. И тем не менее, при всем желании их найти истину и при всей боязни внести раскол среди верующих — они никак не могли сговориться. Происходили бесконечные диспуты и объяснения, писалось множество больших и малых книг, но это не подвигало дела. Пелагий с товарищами оставался при своем, бл. Августин — при своем. Церковь, как известно, осудила Пелагия, приняла сторону бл. Августина и обязала всех католиков держаться учения о спасении верой. Но осужденные не понимали смысла произнесенного над ними сурового приговора. Им каза-лось, что они выступили в защиту правды, Божьей правды — отчего же у них не хватило сил победить явное заблуждение? Отчего блаженный Августин, которого все чтили и уважали, не видел того, что для них представлялось таким очевидным? С этого вопроса мы начнем и затем уже войдем в сущность великого спора.
И протестант Гарнак, и католик Дюшен единогласно утверждают, что взаимное непонимание бл. Августина и Пелагия коренится в разнообразии их индивидуального опыта.
«Dort ist es ein heissblütiger Mann, der nach Kraft und Seligkeit gerungen hat, indem er nach Wahrheit rang, dem die sublimsten Gedanken der Neuplatoniker, die Psalmen und Paulus das Rätsel seines Inneren gelöst, und den die Erfahrung des lebendigen Gottes überwältigt hat. Hier sind es ein Mönch und ein Eunuch, beide ohne Spuren innerer Kämpfe, beide begeistert für die Tugend, beide erfüllt von dem Gedanken, die sittlich träge Christenheit zur Anspannung des Willens aufzurufen und sie zur mönchischen Vollkommenheit zu bringen, beide mit den griechischen Vätern wohl vertraut, Beziehungen zum Orient aufsuchend, in der antiochenischen Exegese bewandert, vor Allem aber jener stoisch-aristotelischen Popularphilosophie (Erkenntnistheorie, Psychologie, Ethik und Dialektik) huldigend, die unter den gebildeten Christen des Abendlandes so viele Anhänger zählte»[92] (Α. von Harnack, Lehrbuch der Dogmengeschichte, Bd. III, S. 168).
To же подчеркивает Дюшен. И он, как Гарнак, видит причину разногласия между Августином и Пелагием в несходстве их прошлого внутреннего опыта «Augustin, qui était venu à la vertu en passant par le vice et qui n'était sorti de ses désordres qu'en se sentant appréhendé très fortement par la main de Dieu, Augustin devait à sa propre expérience un profond sentiment de l'infirmité humaine et du secours divin»[93] (Duchesne, Histoire Ancienne de l'Eglise, Vol. Ill, p. 203. Ed. Fontemoine, Paris, 1911).
Того внутреннего опыта, который был у бл. Августина — у Пелагия не было. Пелагий не знал мучительной внутренней борьбы, тех припадков от сомнения в себе и отчаяния, о которых так много рассказывает Августин в своей «Исповеди». В его прошлом всё было гладко. Он с детства был христианином, в противоположность Августину, который только в зрелом возрасте принял крещение. Он не знал, как Августин, внезапных, чудесных просветлений, но не знал и падений. Идя к вере и к добродетели — он благополучно миновал те области, в которых гнездятся пороки и неверие. Казалось бы, a priori, что все преимущества на стороне чистого и сильного Пелагия. Он твердо шел прямым путем к своей высокой цели — разве это не великая заслуга? Путь его был нелегкий — путь лишений и трудностей. Разве это не обеспечивало по крайней мере морального успеха, не давало ему права на удовлетворение, на сознание своей правоты, своего превосходства над теми, кто только под влиянием позднего раскаяния исполняли веления Божьи? И неужели не ему, праведнику, а заблудившимся дано было постичь и возвестить миру истину? Как бы вы ни решали вопроса, как бы ни влекли вас все ваши симпатии к праведному Пелагию — история, как я говорил, решила спор в пользу Августина. И не только католическая церковь — авторитета которой многие, конечно, не согласятся признать, но и представители современного мышления — я назвал уже двух замечательных ученых — без колебания и даже с особым торжеством присоединяют свои авторитетные голоса к суду истории.
Вот как формулирует Гарнак сущность пелагианского спора: «Die beiden grossen Denkweisen — gilt die Tugend oder die Gnade, die Moral oder die Religion, die urpsrüngliche unverlierbare Anlage des Menschen oder die Kraft Jesu Christi?»[94] (Α. von Harnack, Lehrbuch der Dogmengeschichte, Bd. III. S. 166). Блаженный Августин видел единственную возможность человеку спастись в благодати, в сверхъественном, в чудесной силе Христа, в религии, — Пелагий же основывал все свои надежды на нравственности, на добродетели, на заложенные в природе человеческой начала. Непосвященный мог бы с удивлением спросить — да разве тут есть или может быть какое-нибудь противоречие? Разве религия и мораль враждуют между собой? И разве Пелагий был не религиозным человеком? Как могло придти в голову Гарнаку так формулировать сущность пелагиан- ского спора? Меж тем, Гарнак несомненно прав. Но, кажется, я не ошибусь, если скажу, что едва ли Гарнак отдавал себе ясный отчет, к чему обязывает такая постановка вопроса, едва ли он, как и Дюшен, видел те последствия, которые естественно вытекают из предложенного им психологического объяснения ав- густиновского понимания благодати. Если к истинной религии можно придти только через грех и, если не грешивший не может уверовать — то, стало быть, грех есть необходимое условие веры. И т. к., по убеждению и Гарнака и его постоянных противников, католиков, — вера есть высшая ценность, то, значит, и ее необходимое условие грех — должен быть тоже высоко оценен. И, наоборот, та добродетель, которая привела несчастного Пелагия к его заблуждениям, должна быть нами отвергнута. Как ни странным и бессмысленным это не покажется, несомненно весь пела- гианский спор, как вокруг своей оси, вращался вокруг понятия о грехе. Неправильно, или неточно было бы сказать, что Пелагий отвергал учение о благодати. Он говорит «Deus, per doctrinam et revelationem suam, dum cordis nostri oculos aperit, dum nobis, ne praesentibus occupemur, futura demonstrat, dum diaboli pandit insidias, dum nos multiformi et ineffabili dono gratiae caelestis illuminât… Qui haec dicit gratiam tibi videtur negare?»[95] (Tixeront, Histoire des Dogmes, Vol II, p. 445[96].
Затем, далее, исходя из идеи о том, что Бог должен быть справедливым —· и что люди, знающие, что справедливо и что несправедливомогут постичь сущность Божьего суда, он утверждал: «ibi vero remunerandi sint qui bene libero arbitrio uten- tes merentur Domini gratiam et ejus mandata custodiunt»[97].
И, в самом деле, если наши понятия о справедливости чего нибудь стоят, т. е., если выражаясь словами Сократа, нормы разумного равно обязательны и для смертных и для бессмертных, — что может быть справедливее рассуждений Пелагия? Или разве не прав он, когда говорит: «Praesciebat ergo (Deus) qui futuri essent sancti et immaculati per liberae voluntatis arbitrium, et ideo eos ante mundi Constitutionen! in ipsa sua praescientia, qua tales futuros esse praescivit elegit. Elegit ergo antequam essent, prae- destinans filios quos futuros sanctos immaculatosque praescivit; utique ipse non fecit, nec se facturum, sed illos futuros esse praevidit»[98] (Tixeront, II. 446).
Если бы Сократу представили все эти рассуждения, они показались бы ему, может, до некоторой степени фантастическими в своих основаниях, но несомненно глубоко последовательными и высоко нравственными. Толстой несомненно тоже принял бы их с самыми незначительными и не существенными оговорками. Ибо, если Бог всеведущ и справедлив и, если мы, употребляя слова всеведение и справедливость, знаем, что мы говорим, то Пелагия решительно нельзя ни в чем упрекнуть. Он проповедует те же высокие идеи о вечной справедливости и последнем нелицеприятном суде, которые до сих пор поражают всех читателей в платоновском Федоне. Или и наши современники заблуждаются, поклоняясь языческим добродетелям — «virtutes gentium splendida vitia sunt»[99]. Но, посмотрим, как было формулировано обвинение против пелагианцев. Вот девять положений, извлеченных из сочинений Целсетия и других единомышленников Пелагия:
Adam mortalem factum, qui sive peccaret, sive non peccaret, moriturus esset.
Quoniam peccatum Adae ipsum solum laeserit, et non genus humanuni.
Quoniam Lex sic mittit ad regnum quemadmodum Evangelium.
Quoniam ante adventum Christi fuerunt homines sine peccato.
Quoniam infantes nuper nati in illo statu sunt in quo Adam fuit ante praevaricationem.
Quoniam necque per mortem vel praevaricationem Adae omne genus hominum moriatur, neque per resurrectionem Christi omne genus hominum resurgat.
Posse hominem sine peccato, si velit, esse.
Infantes, etsi non baptizentur, habere vitam aeternam.
Divites baptisatos nisi omnibus abrenuntient, si quid boni visi fuerint facere, non reputari illis, neque regnum Dei posse eos habere[100] (August., De gestis Pelagii; Tixeront, II, 447).
Теперь, по приведенным, осужденным утверждениям Пелагия, мы уже можем до некоторой степени видеть, что оттолкнуло блаженного Августина от этого учения. И, вместе с тем, нам станет понятным, почему Дюшен и Гарнак так уверенно приписали бл. Августину психологические побуждения грешника.
Нужно, впрочем, оговориться — и идеи Августина, и идеи Пелагия вовсе не были впервые ими высказаны. Католическая церковь уже давно знала и те и другие. В пелагианском споре они только впервые были выражены с той отчетливостью, которая всем с очевидностью выяснила их вечную непримиримость.
Пелагий — и это, собственно, источник всего его учения, верил, что posse hominem sine peccato esse et Dei mandata facile custodire, si velit[101] (Harnack, III, 178) — человек, если захочет, может быть безгрешным. Почему так верил Пелагий — я не думаю, что кто-нибудь бы мог дать удовлетворительный от-вет на такой вопрос. Но, несомненно, повидимому, одно — ив этом можно согласиться с Гарнаком, — Пелагий и Целсетий не чувствовали себя грешниками. И это с их стороны не было лицемерием или фарисейством. Даже наоборот — в слове «facile» (оно не везде встречается) как будто бы слышны некоторые скромность и смирение. В устах Пелагия (не Целсетия, конечно) оно было преувеличением, и даже значительным. Из сохранившихся о нем сведений — видно, что даже враги его, а таковых у него было немало, принуждены были давать лучшие отзывы о его жизни[102]. У него слово не расходилось с делом. И, конечно, раз так, раз в самом деле он не отступал от заповедей Божьих, ему жить было нелегко, И то, с какой настойчивостью он повторял, что человек может быть безгрешным, указывает нам, что может быть в этом сознании своей чистоты и правоты пред Богом было его главное и даже единственное утешение жизненное.
Omne bonum ас malum, quo vel laudabiles vel vituperabiles su- mus, non nobiscum oritur, sed agitur a nobis; capaces enim utriusque rei, non pleni nascimur [103](Loofs, Leitfaden zum Studium der Dogmengeschichte, 427). За зло и за добро мы заслуживаем порицания и похвалы — разве может быть в этом сомнение? А если так, если мы заслуживаем похвалы и порицания за наши дела, то немыслимо допустить, что не в нашей воле, не в нашей возможности поступать так, или иначе. И еще меньше можно допустить, что мы не вправе испытывать удовлетворение от заслуженной похвалы или оставаться равнодушными к порицанию. Или дела человека, его жизнь совсем не могут быть подвергнуты моральной оценке? Все люди равно laudabiles (достойны похвалы) и равно vituperabiles (достойны порицания)? Но знаете ли, что это значит? Даете ли вы себе отчет, что вы подошли к той страшной формуле, которую, конечно, и Гарнак и Дюшен, так смело во имя религии выступившие против Пелагия, никогда не принимали и не примут? Это ведь и есть «по ту сторону добра и зла». Пелагию, так же, как и Сократу, казалось, чтο стереть различие между добрыми и злыми, между laudabiles и vituperabiles, значит уничтожить и религию и самого Бога. Все одинаково хороши, все одинаково правы, Анит и Мелит предстанут на страшном суде такими же чистыми или такими же запятнанными, как Сократ и Платон. И Нерон и Каллигула не имеют никаких преимуществ пред теми бесстрашными христианами, которых они посылали ad leones (ко львам)?
Ведь единственное преимущество в этой жизни для хорошего человека — это сознание своей хорошести — и это хотят отнять. Его хотят заставить думать, что все его труды напрасны, что грех Адама, отдаленнейшего праотца, передался ему по наследству, что уже по самой своей природе он заражен и такой страшной болезнью, бороться с которой у него нет сил. И, что, если ему суждено спастись, то это спасение не в его воле и не от его усилий зависит. Весь труд, который он положил на то, чтоб соблюдать заповеди Божьи, напрасен.
Помимо того, что такое сознание отнимает у человека праведного его нравственную опору, к каким ужасным последствиям ведет учение о том, что спасение человека не зависит от него. Пелагий говорит: «Wenn ich über die Sittenlehre und die Grundsätze eines heiligen Lebens handle, so weise ich immer zuerst die kraftvolle Fähigkeit der menschlichen Natur nach und zeige, was sie leisten kann, ne tanto remissior sit ad virtutem animus ас tardior, quanto minus se posse credat et dum quod messe sibi ignorât id se existimet non habere» (Pelag. Ер. ad Demetr., Harnack, III, 171). И ведь, это верно: если задача человека — нравственное усовершенствование, то ведь, ему прежде всего нужно знать, что у него есть силы для выполнения ее, иначе, естественно, у него опускаются руки и вместо того, чтоб бороться с враждебными ему соблазнами, он поддается им. Оттого Пелагий и его союзники так много и настойчиво говорят о свободе воли. «Voluntas est nihil aliud quam motus animi cogente nullo» — свобода есть ни что иное, как ни чем не связанное движение души. Всё их учение собственно является развитием двух принципов — принципа, высказанного Сократом — и воспринятого всеми его преемниками — Платоном, Аристотелем и стоиками и даже сохранившегося, в конце концов, и в неоплатонизме — что нормы добра стоят над Богом, а не обратно, и соответственного принципа о свободе воли. Liberias arbitrii, qua a Deo emancipatus homo est, in admittendi peccati et abstinendi a peccato possibilitate constitit.[104] (Tixeront II, 438). В этих кратких словах герольд пелагианства.
Юлиан верно и метко формулировал основную мысль того течения, выразителем которого он являлся. Это говорит и Гарнак. «В приведенном положении Юлиана собственно ключ ко всему строю его мыслей: свободно созданный человек противостоит в своей собственной сфере совершенно самостоятельно Богу. Бог является только впоследствии (при суде)». Но Гарнак прав только постолько, посколько в положении Юлиана он верно увидел ключ к пелагианской системе. Но никак нельзя согласиться с тем, что пелагиане хотели освободиться, т. е. удалиться от Бога. По-моему, это совершенно ненужное искажение всего их учения. Гораздо вернее, когда Гарнак, вместе со всеми прочими историками, и протестантскими и католическими, говорит о рационализме пелагианцев. Но ведь это совсем не то, рационализм отнюдь не исключает религиозности. Можно верить в Бога, можно любить Бога и вместе с тем думать, что Бог открыл нам в разуме высшие истины. Даже больше того — естественнее всего человеку любить и чтить того Бога, который открылся ему в разуме — ибо сокровенное не привлекает, а пугает людей.
И я тут же могу спросить Гарнака и его единомышленников: пусть ответят, положа руку на сердце — чувствуют ли они готовность ввериться тайному и неизведанному. Мы уже помним, что Гарнак уверенно говорил: нельзя безнаказанно пренебрегать здравым смыслом. Мы знаем, что с Гарнаком вместе то же утверждал и Ренан. И даже католичество, открыто проповедующее возможность чудесного, не меньше боится иррационального, чем самые обыкновенные позитивисты. Оно предает анафеме тех, кто решился признать, что вера не мирится с разумом. Вера знает больше, чем разум, она сверхрациональна, но не антирациональ- на. Это догмат не только католичества, это догмат почти общечеловеческий. Может быть, даже ограничивающее «почти» можно было бы выпустить. Т. е., я хочу сказать, что даже те редкие люди, которые отваживаются в самом деле отвергать ratio, способны на такое дерзновение только в редкие минуты исключительного душевного подъема. И из своих запредельных экскурсий в область непостижимого они обыкновенно почти ничего не приносят с собой для обыкновенного существования. Они помнят, что были где-то, где всё совсем по иному устроено, чем в нашей будничной жизни. Но они не могут ни другим, ни даже себе ясно и отчетливо рассказать, что видели и чувствовали они там в ином бытии. Правда, редко кто в этом признается. Редко кто будет иметь мужество, потому что это «иное» постигаемое им на мгновения и в момент постижения оцениваемое, как высшее, единственное в своем роде — не обладает теми свойствами, которые давали бы возможность фиксировать его, постоянно держать в руках и импонировать им остальным людям; мало людей способны верить тому, что появляется и исчезает. Все привыкли думать, что ценность всего ценного прежде всего в его постоянной нужности и годности. И даже в обще-нужности, в обще-годности. Что не нужно всем и всегда, что не встречает общего признания и сочувствия, то уже этим самым признается «субъективным», т. е. второсортным. А, если это субъективное не имеет постоянной власти даже и над тем, кому оно открывалось — разве можно в нем видеть не то, что высшую ценность, а вообще хоть какую-нибудь ценность? Разве не вернее отнести его, по этому именно признаку случайности и непостоянства, к категории призрачного? И, стало быть, пренебречь им? Когда люди останавливаются пред такого рода дилеммой, они почти не колеблются. Они предпочитают лучше исказить, изуродовать до неузнаваемости свои откровения, чем отказаться от права вделать их в ту рамку, которая, по общим условиям человеческого восприятия, является conditio sine qua non достоинства и не то, что ценности, а даже действительности душевных видений. Гарнак с католиками, с их критикой пелагианизма, как неудачной попытки внести в религию рационалистический элемент, могли бы вызвать упрек в недобросовестности — если бы можно было на них возложить ответственность за их критику. Но на самом деле — их личной вины тут нет. Их устами говорит бесконечная тысячелетняя традиция. Так было — так, верно, всегда будет. Разум останется господином над людьми — ибо, сколько бы люди против него ни возмущались, они без него, как без воздуха, существовать не могут. Католицизм отверг пелагианство — но католичество живетидеями Пелагия. Гарнак восторгается бл. Августином и Лютером, но боится больше всего на свете оскорбить здравый смысл. Сохранился в сочинениях бл. Августина отрывок из lettre de condoléance Пелагия к вдове Ливании. Точно ли письмо принадлежит Пелагию или нет, неизвестно, но оно чрезвычайно характерно и еще поучительнее отношение к нему Гарнака. Пелагий пишет: «Ille ad deum digne elevat manus, ille orationem bona conscientia effundit qui potest dicere, tu nosti, domine, quam sanctae et innocentes et mundae sunt ab omni molestia et imquitate et rapina quas ad te extendo manus, quemadmodum justa et munda labia et ab omni mendacio libera, quibus offero tibi deprecationem, ut mihi miserearis»[105] (Harnack, III, 175). T. е., только тот молится по настоящему, кто приготовил себе возможность, обращаясь к Богу, сказать, что он не делал несправедливого, ни дурного, не грабил, не лгал сознательно. Приводя это место, Гарнак замечает: фарисей и мытарь в одном лице.
Я опять напомню Сократа и Платона с их учением об катарсисе или очищении. Ведь то, что говорит Пелагий — если приведенный отрывок принадлежит ему — мог бы сказать, да и сказал в Федоне Сократ или Платон. Только молитва чистого, праведного человека, готового лучше принять какую угодно несправедливость, чем самому сделать что-нибудь дурное, только такая молитва доходит до Бога. Больше того, ведь самый катарсис, самая готовность отказаться от зла ради добра есть единственный путь к Богу. Молитва есть только словесное продолжение добродетельной жизни. В этом ведь сущность сократовской и платоновской философии. И Гарнак смело клеймит ее самыми оскорбительными словами: в лице Сократа он видит и фарисея и мытаря. Можно ли так безнаказанно оскорблять здравый смысл! Гарнак сказал, что нельзя. И для себя он был прав. Мы увидим дальше, что один мало известный протестантский пастор, в своей книге, направленной против «Das Wesen des Christentums» Гарнака, упрекает этого последнего в том же, в чём он сам упрекает Пелагия.
Warum Harnack diese grossen Erfahrungen nicht gemacht hat, die ihm das Auge gegeben hätten für alle objectiven «Wunder»?
Vielleicht war er noch nie recht» krank Vielleicht war er noch nie am «Abgrund der Hölle gestanden»; vielleicht noch nie ganz «nichts». Только те могут постичь недоступную Гарнаку тайну Божественного Искупления, die nämlich nicht bloss Harnacksünden, moralische Flecken der «Unwissenheit und Uebereilung» haben, sondern «blutrote» Sünden, Laster, Greuel» vor denen einem gebildeten und ehrbaren Rabbi (те. Harnack) schauert (Ed. Rupprecht, Das Christentum von DAd. Harnack, 33,59)[106]. Он ставит ему в вину, — как это ни покажется странным, — что Гарнак не знает, т. е. не испытал, что такое грех. Грех Гарнака, по словам того же Рупрехта, только игрушечный, теоретический грех. Иными словами, по мнению Рупрехта, Гарнак оттого так «плоско» и «позитивно» понимает христианство, что подобно Пелагию был слишком добродетельным, точнее слишком мало порочным в своей жизни. А такие люди не могут быть религиозными и никогда не постигнут глубокой тайны искупления, исповедываемой христианством. Разбойнику на кресте легче было обратиться к истинной вере, чем добродетельному монаху Пелагию и честному профессору Гарнаку.

91
Reuter, (38е Augustinische Studien) говорит о Пелагии и Целсетий · «Der gewohnheitsmässige Gehorsam gegen die Autorität der Kirche war auch der ihrige. Beide Männer verfolgten als gute Katholiken augenscheinlich eine kirchliche konservative Tendenz; von irgendwelchen schismatischen Neigungen finden wir bei denselben keine Spur. (Привычное повиновение авторитету церкви было и у них. Оба следовали, повиди- мому, как добрые католики церковной консервативной тенденции; мы не находим у них и следа какой-либо еретической склонности).

92
Там человек горячего темперамента, который боролся за силу и блаженство в то время, как он боролся за истину, которому возвышенные идеи неоплатоников, псалмы и Апостол Павел разрешили загадку его внутренней жизни и которого покорило познание живого Бога. Тут монах и евнух, оба без следа внутренней борьбы, оба одушевленные добродетелью, оба полные мыслью призвать морально вялое христианство к напряжению воли и привести его к монашескому совершенству; оба хорошо знакомы с учением греческих отцов и ищут общения с Востоком и сильны в антиохическом толковании св. Писания, но особенно почитают стоическую аристотелевскую, популярную философию (теорию познания, психологию, этику и диалектику), которая насчитывала много приверженцев между образованными христианами Запада.

 93
Августин, который достиг добродетели, пройдя через порочность, и который вышел из своего заблуждения только благодаря чувству, что рука Божья с великим могуществом завладела им, обязан был собственному опыту глубоким чувством человеческой немощи и божественной помощи.

94
Два основных образа мысли: что стоит больше, добродетель или благодать, мораль или религия, первичная неутрачиваемая склонность человека или сила Иисуса Христа?

95
Посредством Своего учения и Своего откровения, Бог то открывает нам очи нашего сердца, то показывает будущее, чтобы мы не заняты были делами настоящего, то раскрывает козни диавола, то просвещает нас многообразным и неослабным даром небесной благодати… Кажется ли тебе, что утверждающий это отвергает благодать?

96
«Nihil potest per Sanctas Scripturas probare, quod justitia non potest tueri» (Julian, Op. imperf. 11.17, приведено Harnack 111,197). (Ничто не может быть доказано Священным Писанием, что не может быть оправдано справедливостью).

97
Поистине, да будут вознаграждены те, кто хорошо используя свободу воли, заслуживают благодать Бога и сохраняют Его заповеди.

98
Итак, Бог наперед знал, кто окажется в будущем святым и непорочным через суждение своей свободной воли, и потому избрал таких прежде сотворения мира в самом своем презнании, которое ведало наперед, что они станут такими. Следовательно, Он избрал их прежде, чем они стали такими, предназначая к сыновству тех, кого он наперед знал как будущих святых и непорочных. Во всяком случае, Он не совершил это, но предвидел то, что они станут, а не Он их сделает такими.

99
Языческие добродетели суть блистательные пороки.

100
Адам, будучи сотворен смертным, должен был умереть, грешил бы он или нет.
Потому что согрешение Адама погубило его одного, а не род человеческий.
Потому что, таким образом, закон может ввести в царство так же как Евангелие.
Потому что прежде пришествия Христова были люди без греха.
Потому что дети рождаются в том состоянии, в котором Адам был до своего неповиновения.
Потому что не из-за смерти и неповиновения Адама умрет весь род человеческий, как не воскреснет он из-за воскресения Христа.
Человек, если он хочет, может быть безгрешным.
Дети, хотя бы и не крещенные, имеют вечную жизнь.
Если крещенные богачи не откажутся от всего своего, даже хотя бы и казалось, что они делают кое-что доброе, оно не вменяется им и они не могут получить Царствия Божия.

101
Человек может быть безгрешным и легко следовать заповедям Бога, если он хочет.

102
Августин говорит о нем: «Pelagii nomen cum magna ejus laude cognovi» (Harnack, 111,172). (Я услышал имя Пелагия с большой похвалой ему). Гарнак говорит:
Der Ernst und die «Heiligkeit» des Pelagius sind vielfach bezeugt, vor Allem von Augustin selbst und Paulin von Nola (Harnack, III, 169). (Серьезность и святость Пелагия многократно засвидетельствованы, прежде всего самим Августином и Paulin von Nola.

103
Всякое добро или зло, за которые нас можно похвалить или порицать, не возникает с нами, но нами совершается. Мы восприимчивы к одному и другому, а не рождаемся с ними.

104
Свобода воли, через которую Бог дал человеку независимость, состоит в том что человек может принять грех или воздержаться от него.

105
Только тот достойно простирает руки к Богу и в добром сознании проливает молитву, кто может сказать: Ты ведаешь, Господи, сколь святы, невинны и чисты от всякой нечистоты, несправедливости и хищения руки, которые простираю к Тебе, и как праведны и свободны от всякой неправды уста, которыми приношу Тебе молитвы, чтобы Ты помиловал меня.

106
Почему Гарнак не прошел через эти большие переживания, которые открыли бы ему глаза на все объективные «чудеса»? Может быть, он никогда не был тяжело «болен». Может быть, он никогда «не стоял на краю адской бездны»; быть может, он никогда не был совершенно «ничем». Только те могут постичь недоступную Гарнаку тайну Божественного Искупления, которые не только имеют грехи Гарнака (моральные пятна «несознательности и торопливости»), но «кроваво» красные грехи, пороки, ужасы, перед которыми приходит в ужас образованный и уважаемый учитель (т. е. Гарнак).